Он щурится от солнца, немного переместившегося вперед. Время уже к полудню, становится ощутимо жарче. Испаряются тени. Сладковатый дурманящий аромат распространяется от цветника. Кажется, что всплывает он из детских снов. Мальчик думает, что существует такое понятие, как обратная перспектива. Европейская живопись на исходе Средних веков открыла перспективу прямую: чем дальше предмет от нас, тем в меньших размерах его следует изображать, таким образом создается иллюзия пространственной глубины. А вот в русских иконах перспектива обратная: чем предмет от нас дальше, тем он крупнее – возникает иллюзия не сужающегося пространства, а непрерывно расширяющегося бытия. Европейская перспектива в пределе сводится в точку. Русская перспектива в пределе охватывает собою весь мир. И вот тут обнаруживается инверсия бытийных координат: чем дальше от нас наше прошлое, тем сильней заполняет оно нашу жизнь. Оно безудержно расширяется вширь и вглубь, поглощает собой настоящее и внезапно становится будущим. Капитализм при советской власти казался анахронизмом. Это было что-то такое реликтовое, полуистлевшее, сгнившее до желтых костей. Прах, который уже никогда не обретет теплую плоть. Но вдруг, превратившись в будущее, он стал российской реальностью. И, напротив, в обломки сохлых костей превратился социализм. Сейчас представляется далеким прошлым Октябрьская революция. Не станет ли она близким будущим уже через несколько лет? Ведь не случайно российский воздух снова сгустился до немоты, и не случайно мы все в нем застыли, как мошки, в серой смоле безвременья. Революционный процесс в России не завершен. А это значит, что нам предстоит по крайней мере еще один бытийный спектакль. История отнюдь не закончилась, что бы там ни утверждал Фукуяма. Абсолютная тишина воцаряется как раз перед землетрясением. Вот когда неподвижен воздух, замирает природа, глохнут человеческие голоса. Кажется, что так будет всегда. А через мгновение – раскалывается земля…
Это вовсе не футурологическое прозрение, это что-то иное. В театральных декорациях юга мальчик чувствует себя вне времени и пространства. Вечером, на фуршете после основного мероприятия, он знакомится с филологиней, приехавшей на фестиваль из Москвы. У нее водянистые, в бледной дымке глаза, у нее льдистый голос, обдающий собеседника вежливой неприязнью, держится она отчужденно, как во враждебной стране, и отчетливо чувствуется барьер, которым она аккуратно огораживает себя. Тем не менее многолюдье притискивает их друг к другу. Мальчик что-то ей говорит. Филологиня что-то ему отвечает, почти не поворачивая головы. В ее облике есть нечто от революционных богинь: вот сейчас извлечет из сумочки сверток с гремучей ртутью и метнет его прямо в сердцевину колышущейся толпы. Узкий бокал с вином она сжимает будто кинжал. Ничего особенного не сказано, но все каким-то образом уже решено. Минут через двадцать они, не сговариваясь, покидают фуршет и, пройдя по прохладе, по узорчатым теням тополей, повернув на проспект, оказываются в гостинице. У него в номере филологиня сразу же направляется в душ. Мальчик тем временем соображает, что даже имени ее не спросил. Впрочем, она его именем тоже не поинтересовалась. Ну и ладно, по крайней мере в этом мы будем равны. В любви она энергична, инициативу берет на себя, ничего не стесняется, бьется жаркой плотью о плоть. И вместе с тем чувствуется, что думает о чем-то другом. Движения у нее механические. Она вроде бы здесь, но одновременно ее как бы и нет. Только вспыхивают, как у ведьмы, глаза, в которые попадает свет ближнего фонаря. В номере душновато. Окно поэтому распахнуло настежь. Перекликаются через улицу слабые девичьи голоса. Когда они отдыхают, еще ощущая взаимную человеческую теплоту, филологиня, подняв руки к лицу, неожиданно всхлипывает. «Что с тобой?» – «Ничего…» Ясно, что у нее какие-то там свои, московские, тяжеловесные заморочки. Не хочется в них вдаваться. Мальчику на мгновение кажется, что это подрагивает Нинель: нынешняя ее инкарнация – тоже, по-видимому, обратная перспектива. Надо бы, наверное, что-то сказать. Он молчит. Минут через десять филологиня твердым голосом объявляет, что ей пора: вставать в шесть утра, в восемь у нее самолет. Телефона она не дает, да мальчик и не спрашивает его. Зачем ему телефон? Прикоснулись на миг и поплыли – каждый в свое никуда. Он еще около часа сидит, бездумно глядя в окно. Проскакивают вспышки рекламы, доносится наколдованный темнотой шорох листвы, двенадцать ночи, мальчик слышит собственное дыхание, это, вероятно, и есть краткое счастье, которое по-другому называется – жизнь…
А теперь я приступаю к самой важной части своего рассказа. Постараюсь быть здесь максимально точным, хотя точность, разумеется, понятие относительное. Какая, к черту, может быть точность, если, покрываясь бесшумными трещинами, обваливается весь мир, если внезапно оказываешься в стране, где обитают люди с песьими головами, если весь прежний опыт существования улетучивается как дым и жить нужно по правилам, возникающим буквально из ничего.
Вместе с тем человек с научным складом ума, коим я считаю себя, пусть даже эта характеристика и покажется кому-то нескромной, тем и выделяется из окружающей его нерефлективной среды, что даже в момент грандиозного катаклизма, грозящего, между прочим, гибелью ему самому, не тонет, потеряв голову, в клокочущем событийном потоке, не захлебывается в нем, не пытается судорожно вздохнуть, а какой-то независимой частью сознания, холодно и бесстрастно фиксирует факты, последовательности, аналогии. Для него это не просто внезапные ужас и смерть, среди которых он очутился, а еще и удивительные закономерности смерти и ужаса. В них есть своя интеллектуальная красота, и он прозревает ее вопреки хаосу и отчаянию.